Приглашение на чашку кофе
Комета ISON неожиданно воскресла
катЯRтак
(R)
Приглашение на чашку кофе
Главное достоинство нашей книги - это не ее литературный стиль и даже не изобилие содержащихся в ней разного рода полезных сведений, а ее правдивотсь. Страницы этой книги представляют собою беспристрастный отчет о действительно происходивших событиях. Работа автора свелась лишь к тому, чтобы несколько оживить повествование, но и за это он не требует к себе особого вознаграждения.
Джером К. Джером
"... Одно - загореться задачной идеей, другое - построить ее на доске. ..."
Владимир Набоков. ДРУГИЕ БЕРЕГА
В. А. Жуковский
Коперник
СЕРГЕЙ ЕСЕНИН
Сахаров А. Д.
М. ЦВЕТАЕВА
Понедельник
А. АХМАТОВА
In nomine Patris, et Filii, et Spiritu Sancto
Федор Тютчев
ВЛАДИМИР БЕНЕДИКТОВ
Денис Давыдов   iH   Библия   Иван Бунин  nn   Критика чистого разума AE
Николай Гоголь
Елизавета Петровна

"... Антон мрачно сказал:
- Это все-таки не дело - гулять с чужой невестой.
- Особенно в субботний вечер, - сказал Густав. ..."
"...Разговор разваливался, и Бомстон уцепился за политику. Дело было уже в конце тридцатых годов, и бывшие попутчики из эстетов теперь поносили Сталина (перед вторым, впрочем, им еще предстояло умилиться в пору Второй мировой войны). В свое время, в начале двадцатых годов, Бомстон, по невежеству своему, принимал собственный восторженный идеализм за нечто романтическое и гуманное в мерзостном ленинском режиме. Теперь, в не менее мерзостное царствование Сталина, он опять ошибался, ибо принимал количественное расширение своих знаний за какую-то качественную перемену к худшему в эволюции советской власти. Гром "чисток", который ударил в "старых большевиков", героев его юности, потряс Бомстона до глубины души, чего в молодости, во дни Ленина, не могли сделать с ним никакие стоны из Соловцов и с Лубянки. С ужасом и отвращением он произносил теперь имена Ежова и Ягоды, но совершенно не помнил имена их предшественников, Урицкого и Дзержинского. Между тем как время исправило его взгляд на текущие советские дела, ему не приходило в голову пересмотреть и может быть осудить восторженные и невежественные предубеждения его юности: оглядываясь на короткую ленинскую эру, он все видел в ней нечто вроде quinquennium Neronisn ..."
За два месяца пребывания в Биаррице моя страсть к этой девочке едва ли не превзошла увлечение бабочками. Я видел ее только на пляже, но мечталось мне о ней беспрестанно. Если она являлась заплаканной, то во мне вскипало беспомощное страдание. Я не мог перебить комаров, искусавших ее тоненькую шею, но зато удачно отколотил рыжего мальчика, однажды обидевшего ее. Она мне совала теплые от ее ладоней леденцы. Как-то мы оба наклонились над морской звездой, витые концы ее локонов защекотали мне ухо, и вдруг она поцеловала меня в щеку. От волнения я мог только пробормотать: "You little monkey" 1
"...Очень скоро я бросил политику и весь отдался литературе. Из моего английского камина заполыхали на меня те червленные щиты и синие молнии, которыми начиналась русская словесность. Пушкин и Толстой, Тютчев и Гоголь встали по четырем углам моего мира. Я зачитывался великолепной описательной прозой великих русских естествоиспытателей и путешественников, открывавших новых птиц и насекомых в Средней Азии. Однажды, на рыночной площади посреди Кембриджа, я нашел среди подержанных Гомеров и Горациев Толковый Словарь Даля в четырех томах. Я приобрел его за полкроны и читал его, по несколько страниц ежевечерне, отмечая прелестные слова и выражения: "ольял" будка на баржах (теперь уже поздно, никогда не пригодится). Страх забыть или засорить единственное, что успел я выцарапать, довольно впрочем сильными когтями, из России, стал прямо болезнью. Окруженный не то романтическими развалинами, не то донкихотским нагромождением томов (тут был и Мельников-Печерский, и старые русские журналы в мраморных переплетах), я мастерил и лакировал мертвые русские стихи, которые вырастали и отвердевали, как блестящие опухоли, вокруг какого-нибудь словесного образа. Как я ужаснулся бы, если бы тогда увидел, что сейчас вижу так ясно - стилистическую зависимость моих русских построений от тех английских поэтов, от Марвела до Хаусмана, которыми был заряжен самый воздух моего тогдашнего бытия. Но Боже мой, как я работал над своими ямбами, как пествовал их пеоны - и как радуюсь теперь, что так мало из своих кембриджских стихов напечатал. ..."
"...Училище, в которое он меня определил, было подчеркнуто передовое. Как мне пришлось более подробно определить в американском издании этой книги, классовые и религиозные отличия в Тенишевском Училище отсутствовали, ученики формы не носили, в старших курсах преподавались такие штуки как законоведение, и по мере сил поощрялся всякий спорт. За вычетом этих особенностей, Тишевское не отличалось ничем от всех прочих школ мира (да будет мне дозволено подделаться тут под толстовский дидактический говорок), ученики терпели некоторых учителей, а других ненавидели. Как во всех школах, между мальчиками происходил постоянный обмен непристойных острот и физиологических сведений; и как во всех школах, не полагалось слишком выделяться. Я был превосходным спортсменом; учился без особых потуг, балансируя между настроением и необходимостью; не отдавал школе ни одной крупицы души, сберегая все свои силы для домашних отрад, - своих игр, своих увлечений и причуд, своих бабочек, своих любимых книг, - и в общем не очень бы страдал в школе, если бы дирекция только поменьше заботилась о спасении моей гражданской души. Меня обвиняли в нежелании "приобщиться к среде", в надменном щегольстве францзскими и английскими выражениями (которые попадали в мои сочинения только потому, что я валял первое, что приходило на язык)..."
"...Как известно, книги капитана Майна Рида (1818-1883), в упрощенных переводах, были излюбленным чтением русских мальчиков и после того, как давно увяла его американская и англо-ирландская слава. Владея английским с колыбельных дней, я мог наслаждаться "Безглавым Всадником" (перевожу точно) в несокращенном и довольно многословном оригинале. Двое друзей обмениваются одеждами, шляпами, конями, и злодей ошибается жертвой - вот главный завиток сложной фабулы. Бывшее у меня издание (вероятно, лондонское) осталось стоять на полке памяти в виде пухлой книги в красном коленкоровом переплете, с водянисто-серой заглавной картинкой, глянец которой был сначала подернут дымом папиросной бумаги, предохранявшей ее от неизвестных посягательств. Я помню постепенную гибель этого защитного листика, который сперва начал складываться неправильно, по уродливой диагонали, а затем изорвался; самую же картинку, как бы выгоревшую от солнца жаркого отроческого воображения, я вспомнить не могу: верно на ней изоражался несчастный брат Луизы Пойндекстер, два-три койота, кактусы..."
"...Недавно в библиотеке американского университета я достал этого самого "The Headless Horsman", в столетнем, очень непривлекательном издании без всяких иллюстраций. Теперь читать это подряд невозможно, но проблески таланта есть, и намечается местами даже какая-то гоголевская красочность. Возьмем для примера описание бара в бревенчатом техасском отеле пятидесятых годов. Франт-бармен, без сюртука, в атласном жилете, в рубашке с рюшами, описан очень живо, и ярусы цветных графинов, среди которых "антикварно тикают" голландские часы, "кажутся радугой за его плечами и как бы венчиком окружают его надушенную голову" (очень ранний Гоголь, конечно). "Из стекла в стекло переходят и лед, и вино, и мононгахила (сорт виски)". Запах мускуса, абсента и лимонной корки наполняет таверну, а резкий свет "канфиновых ламп подчеркивает черные астериски, произведенные экспекторацией (плевками) на белом песке, которым усыпан пол". Лет девяносто спустя, а именно в 1941-ом году, ..."
"...И тут наш романтик-капитан вкрапливает странное авторское признание. Перевожу его дословно: "Сладчайщее в моей жизни лобзание было то, которое имел я сидючи в седле, когда женщина, прекрасное создание, в отъезжем поле - перегнулась ко мне со своего седла и меня, конного, поцеловала".
Это увесистое "сидючи" ("as I sate") придает, конечно, и плотность и продолжительность лобзанию, которое капитан так элегантно "имел" ("had"), но даже в одиннадцать лет мне было ясно, что такая кентаврская любовь поневоле несколько ограничена. ..."
"... полагал, что князь Львов родственник государя, а Милюков бывший царский министр. Ему никогда не приходило в голову, что если бы он и другие иностранные идеалисты были русскими в России, их бы ленинский режим истребил немедленно. По его мнению, то, что он довольно жеманно называл "некоторое единообразие политических убеждений" при большевиках, было следствием "отсутствия всякой традиции свободомыслия" в России. Особенно меня раздражало отношение Бомстона к самому Ильичу, который, как известно всякому образованному русскому, был совершенный мещанин в своем отношении к искусству, знал Пушкина по Чайковскому и Белинскому и "не одобрял модернистов", причем под "модернистами" понимал Луначарского и каких-то шумных итальянцев; но для Бомстона и его друзей, столь тонко судивших о Донне и Хопкинсе, столь хорошо понимавших разные прелестные подробности в только что появившейся главе об искусстве Леопольда Блума, наш убогий Ленин был чувствительнейшим, проницательнейшим знатоком и поборником новейших течений в литературе, и Бомстон только снисходительно улыбался, когда я, продолжая кричать, доказывал ему, что связь между передовым в политике и передовым в поэтике, связь чисто словесная (чем, конечно, радостно пользовалась советская пропаганда), и что на самом деле, чем радикальнее русский человек в своих политических взглядах, тем обыкновенно консервативнее он в художественных. ..."
Поступая в университет, Мартын долго не мог избрать себе науку. Их было так много и все - занимательные. Он медлил на их окраинах, всюду находя тот же волшебный источник живой воды. Его волновал какой-нибудь повисший над альпийскою бездною мост, одушевленная сталь, божественная точность расчета. Он понимал того впечатлительного археолога, который, расчистив ход к еще неизвестным гробам и сокровищам, постучался в дверь, прежде чем войти, и, войдя, упал в обморок. Прекрасны свет и тишина лабораторий: как хороший ныряльщик скользит сквозь воду с открытыми глазами, так, не напрягая век, глядит физиолог на дно микроскопа, и медленно начинают багроветь его шея и лоб, - и он говорит, оторвавшись от трубки: "Все найдено". Человеческая мысль, летающая на трапециях звездной вселенной, с протянутой под ней математикой, похожа была на акробата, работающего с сеткой, но вдруг замечающего, что сетки, в сущности, нет, - и Мартын завидовал тем, кто доходит до этого головокружения и новой выкладкой превозмогает страх. Предсказать элемент или создать теорию, открыть горный хребет или назвать нового зверя, - все было равно заманчиво.
...он все время ощущал где-то на затылке давление, томную тяжесть, и в груди была духота, в ногах - слабость, ладонь долго хранила сухую прохладу ее крепкого рукопожатия. С точностью до полудюйма он отмечал ту черту, до которой она показывала ноги, - когда ходила по комнате, когда сидела, положив ногу на ногу, - и чувствовал, почти не глядя, тугой теплый лоск ее чулка, вздутие левой икры, подпертой правым коленом, складки на юбке, пологие нежные, к которым хотелось прижаться лицом. Иногда, когда она, встав, шагала мимо, к трубе радио, свет так падал, что в легкой ткани юбки скользили тени ее ног выше колен, а раз у нее лесенкой порвался чулок, и, облизнув палец, она быстро провела им по шелку. Изредка, переборов томную тяжесть, он поднимал глаза, и, пользуясь мгновением, когда она смотрела вниз или в сторону, искал хоть какого-нибудь недостатка, на котором он мог бы опереть мысль и отделаться от безнадежного волнения. Иногда, мимолетно, ему казалось, что он нашел что-то, - некрасивую черточку у рта, щербинку наб бровью, слишком хмурую выпуклость губ в профиль и тень пушка над ними, особенно заметную, когда с ее лица сходила пудра; но малейший поворот головы, малейшая перемена выражения снова придавали ее лицу такую прелесть, что он не в силах был дальше смотреть. Вот такими быстрыми, короткими взглядами он изучил ее всю, предчувствовал движение ее проворно поднявшейся руки, когда гребешок отлипал одним концом от тяжелого шиньона, знал синус и косинус темной пряди, дугообразно прикрывавшей ухо; но быть может, больше всего его мучила ее голая, белая, будто нежно-зернистая шея и те пределы наготы, которое проводило то или иное платье. Был вечер, когда он увидел коричневое пятнышко на ее руке. Был вечер, когда при случайном повороте ее стана, при случайном наклоне, он заметил неясную теневую впадину, и почувствовал облегчение, когда серый шелк лифа опять тесно облек ее грудь. И был вечер, когда она собиралась на бал, и он был поражен тем, что у нее под мышками бело как у статуи...
Арчибальд Мун очаровал и поразил Мартына. Его медленный русский язык, из которого он годами терпения вытравил последний отзвук английской гортанности, был плавен, прост и выразителен. Его знания отличались живостью, точностью и глубиной. Он вслух читал Мартыну таких русских поэтов, коих тот не знал даже по имени.
...Она принялась его учить - упрямо и проникновенно. Стыдясь в начале, и спотыкаясь, он постепенно начинал понимать то, что, почти без слов, почти только мимикой, она внушала ему. Он прислушивался и к ней, и к завывающему звуку, который постоянно, то громче, то тише, ему сопутствовал, - и уже чуял в этом звуке ритмическое требование, и смысл и правильность. То, чего хотела от него Марта, оказывалось таким простым... Почувствовав, что это он усвоил, она молча кивала, с пристальной улыбкой глядя вниз, как будто следя за движением и ростом уже отчетливой тени. Неловкость, стыд, то чувство горбатости, которое было сперва, - все это скоро пропало; зато прямая, стройная, но искусственная поступь, которой она учила его, поработила его всецело; он уже не мог не слушаться разгаданного звука. Головокружение стало для него состоянием привычным и приятным, автоматическая томность - законом естества; и Марта уже улыбалась, уже прижималась виском к его виску, зная, что он с ней заодно, что он сделает так как нужно. Уча его, она сдерживала свое нетерпение, которое он уже раз подметил в мелькании ее нарядных ног. Она теперь, стоя перед ним и двумя руками подтянув юбку, медленно, как в задержанном кинематографе, повторяла движения, чтобы он понял их,медленно переступала, поворачивала носок. Когда же, под напором ее ладони, он научился кружиться, когда, наконец, его шаги стали отвечать ее шагам, когда в зеркале она заметила не кривой уголок, а гармонический танец, тогда она ускорила размах, дала волю нетерпеливому волнению и сурово порадовалась его послушной быстроте. ...
... Потом, за завтраком в лучшем городском ресторане, она повеселела. Ее рассмешили "обезьянья фамилия" приятеля Мартына и диалоги, которые Дарвин вел с необыкновенно уютным старичком-лакеем. "Вы что изучаете?" - любезно спросила Ольга Павловна. "Я? Ничего, - ответил Дарвин. - Мне просто показалось, что в этой рыбе на одну косточку больше, чем следует". - "Нет-нет, я спрашиваю, что вы изучаете из наук. Какие слушаете лекции". - "Простите, я вас не понял, - сказал Дарвин. - Но все равно ваш вопрос застает меня в расплох. Память у меня как-то не дотягивает от одной лекции до другой. Еще нынче утром я спрашивал себя, каким предметом я занимаюсь. Мнемоникой? Вряд ли".
"Ешь, пей, хохочи, - о политике молчи".
Англичане к нему так и льнули, а его колледжский наставник, толстый астматический старик, специалист по маллюскам, с гортанной нежностью произносил его имя, и снисходительно относился к его шалопайству. Как-то, в темную ночь, Мартын и Дарвин помогли Вадиму снять с чела табачной лавки вывеску, которая с тех пор красовалась у него в комнате. Он добыл и полицейский шлем, простым и остроумным способом; за полкроны, блеснувшие при луне, попросил бодродушного полицейского подсобить ему перебраться через стену и, оказавшись наверху, нагнулся и сдернул с него шлем. Он же был зачинщиком в случае с огненной колесницей, когда, празднуя годовщину порохового заговора, весь город плевался потешными огнями и на площади бушевал костер, а Вадим со товарищи запряглись в старое ландо, которое купили за два фунта, наполнили соломой и подожгли, - с этим ландо они мчались по улицам в метели огня и чуть не спалили ратушу. Кроме всего, он был отличным сквернословом, - одним из тех, которые привяжутся к рифмочке и повторяют ее без конца, любят уютные матюжки, ласкательную физиологию и обрывки каких-то анонимных стихов приписываемых Лермонтову.
- Разбудите меня завтра не раньше десяти, и вот вам две марки.
"А лимона, я как посмотрю, у вас и нет", - тонко заметил Мун, опять по-русски. Дарвин вполголоса попросил Соню перевести. Мун на него покосился и перешел на английскую речь: нарочито и злобно изображая средний кембриджский тон, он сказал, что был дождь, но теперь прояснилось, и, пожалуй, дождя больше не будет, упомянул о регате, обстоятельно рассказал всем известный анекдот о студенте, шкапе и кузине, - и Дарвин курил и кивал, приговаривая: "Очень хорошо, сэр, очень хорошо. Вот он, подлинный, трезвый британец в часы досуга".
... Она замолчала, и Мартын заметил, что она дрожит в легонькой своей пижаме. "Холодно?" - спросил он. "Да, кажется, холодно. И вот, это нужно исполнять, а у меня, например, ничего нет". - "Соня, - сказал Мартын, может быть, вы?.." Он слегка отдернул одеяло, которое он, ничего не слыша из того, что она говорит, неловко натянул на нее и на себя. - Мне вот кажется, что многие люди этого не знают, и от этого происходит..." Мартын глубоко вздохнул и обнял ее, прильнув губами к ее щеке. Соня схватила его за кисть, приподнялась и мгновенно выкатилась из постели. "Боже мой, - сказала она, - Боже мой!" И ее темные глаза заблестели слезами, и в одно мгновение все лицо стало мокро, длинные светлые полосы поползли по щекам. "Ну, что вы, не надо, я просто, ну, я не знаю, ах, Соня", - бормотал Мартын, не смея ее тронуть и теряясь от мысли, что она может вдруг закричать и поднять на ноги весь дом. "Как вы НЕ понимаете, - сказала она протяжно, КАК ВЫ НЕ ПОНИМАЕТЕ... вОТ я же вот так приходила к Нелли, и мы говорили, говорили до света..." Она повернулась и, плача, вышла из комнаты. Мартын, сидя в спутанных простынях, беспомощно ухмылялся. Она прикрыла за собой дверь, но снова ее отворила, просунула голову. "Дурак", - сказала она совершенно спокойно и деловито, после чего засеменила прочь по коридору.
Соню же Мартын встретил в столовой, и первое, что она ему сказала, было: "Я вас прощаю, потому что все швейцарцы кретины, - кретин - швейцарское слово, - запишите это". Мартын собирался ей объяснить, что он ничего не хотел дурного, - и это было в общем правдой, - хотел только лежать с ней рядом и целовать ее в щеку, но Соня выглядела такой сердитой и унылой в своем черном платье, что он почел за лучшее смолчать.
Роза, смугло-румяная, с бархатными щеками и влажным взором, в черном платье и субереточном передничке, черезвычайно быстро ходила по зальцу, ловко разминаясь с несущейся ей на встечу другой прислужницей. Мартын сразу обратил внимание на ее толстопалую, красную руку, которую нисколько не украшала яркая звездочка дешового перстня, и мудро решил на ее руки больше никогда не глядеть, а сосредоточиться на длинных ресницах, которые она так хорошо опускала, когда записывала счет. Как-то, попивая жирный, сладкий шоколад, он передал ей цедулку и встретился с ней вечером под дождем, а в субботу нанял потрепанный лимузин и провел с нею ночь в старинной харчевне, верстах в пятидесяти от Кембриджа. Его несколько потрясло, но и польстило ему, что, по ее словам, это первый ее роман, - ее любовь оказалась бурной, неловкой, деревенской, и Мартын, представлявшей ее себе легкомысленной и опытной сиреной, был так озадачен, что обратился за советом к Дарвину. "Вышибут из университета", спокойно сказал Дарвин. "Глупости", - возразил Мартын, сдвинув брови. Когда же, недели через три, Роза, ставя перед ним чашку шоколада, сообщила ему быстрым шопотом, что беременна, он почувствовал, словно тот метеорит, который обыкновенно падает в пустыню Гоби, прямо угодил в него.
"Поздравляю", - сказал Дарвин; после чего искусно принялся ему рисовать судьбу грешницы с брюхом. "А тебя тоже вышибут, - добавил он. - Это факт". "Никто не узнает, я все улажу", - растерянно проговорил Мартын. "Безнадежно", - ответил Дарвин.
Мартын лежал и молчал, полный жалости к себе, и воображал вновь и вновь, как он с Розой выходит из церкви, и она - в белых лайкровых перчатках, с трудом налезших.
Тишина. Над городом заиграли башенные куранты.
Тишина. Над городом заиграли башенные куранты.
"Поэтическая натура, склонная к фантазии, - спустя минуту, продолжал Дарвин. - Она столь же беременна, как, например, я. Хочешь держать со мною пари ровно на пять фунтов, что скручу кочергу в вензель?" (Мартын лежал, как мертвый.) "Твое молчание, - сказал Дарвин, - я принимаю за согласие. Посмотрим".
Он покряхтел, покряхтел... "Нет, сегодня не могу. Деньги твои. Я заплатил как раз пять фунтов за твою дурацкую записку. Мы - квиты, - все в порядке".
"Но если, - сказал Дарвин - ты когда-нибудь поцдешь опять в эту скверную и дорогую кондитерскую, то знай: ты из университета вылетишь. Эта особа может зачать от простого рукопожатия, - помни это".
Дарвин встал и потянулся. "Ты не очень разговорчив, друг мой. Признаюсь, ты и эта гетера мне как-то испортили завтрашний день".
Он вышел, тихо закрыв за собою дверь, и Мартын подумал за раз три вещи: что страшно голоден, что такого второго друга не сыскать и что этот друг будет завтра делать предложение. В эту минуту он радостно и горячо желал, чтобы Соня согласилась, но эта минута прошла, и уже на другое утро, при встрече с Соней на вокзале, он почувствовал знакомую, унылую ревность (единственным, довольно жалким преимуществом перед Дарвином, был недавний, вином запитый переход с Соней на "ты"; в Англии второе лицо, вместе с луконосцами, вымерло; все же Дарвин выпил тоже на брундершафт и весь вечер обращался к ней на архаическом наречии).
"Здравствуй цветок", - небрежно сказала она Мартыну, намекая на его ботаническую фамилию, и сразу, отвернувшись, стала расказывать Дарвину о вещах, которые могли бы также быть и Мартыну интересны.
"Да что же в ней привлеательного? - в тысячный раз думал он. - Ну, ямочки, ну, бледность... Этог омало. И глаза у нее неважные, дикарские, и зубы неправильные. И губы какие-то быстрые, мокрые, вот бы их остановит, залепить поцелуем. И она думает, что похожа на англичанку в этом синем костюме и бескаблучных башмаках. Да она же, господа, совсем низенькая!" Кто были эти "господа", Мартын не знал; выносить свой суд было бы им мудрено, ибо, как только Мартын доводил себя до равнодушия к Соне, он вдруг замечал, какая у нее изящная спина, как она повернула голову, и ее раскосые глаза скользили по нему холодком, и в ее подземном говоре проходил подземной струей смех, увлажняя снизу слова, и вдруг проворно вырывался наружу, и она подчеркивала значение слов
"Приятно зреть, когда большой медведь ведет под ручку..."
И Соня докончила за Вадима, который уже давно ее не стеснялся: "...маленькую сучку", - а Тэдди, склонив голову набок, спросил, что такое: "Маэкасючику". - и все смеялись, и никто не хотел ему обяснить, и он так и обращася к Соне: "Можно вам положить еще горошку, маэкасючику?" Когда же Мартын впоследствии объяснил ему, что это значит, он со стоном схватися за виски и рухнул в кресло.
на кушетке лежала Соня, и в то мгновение, как Мартын вошел, она сделала быстрый жест, ловя в горсть пролетавшую моль. "А Дарвин?" - спросил Мартын. "Жив, пошел за пирожными", - ответила она, недоброжелательно следя глазами за непойманной, белесой точкой. "Вы напрасно не дождались конца, - проговорил Мартын и опустился в бездонное кресло. - Мы выиграли. Один на ноль". - "Тебе хорошо бы вымыться, - заметила она. - Посмотри на свои колени. Ужас. И наследил чем то черненьким". - "Ладно. Дай отдохнуть". Он несколько раз глубоко вздохнул и, охая, встал. "Постой, - сказала Соня. - Это ты должен послушать, - просто уморительно. Он только что мне предложил руку и сердце. Вот я чувствовала, что это должно произойти: зрел, зрел и лопнул". Она потянулась и томно взглянула на Мартына, который сидел высоко подняв брови. "Умное у тебя личико", - сказала она и, отвернувшись продолжала: "Просто не понимаю, на что он расчитывал. Милейший и все такое, - но ведь это дуб, английский дуб, - я бы через неделю померлабы с тоски. Вот она опять летает голубушка". Мартын прочистил горло и сказал: "Я тебе не верю. Я заю, что ты согласилась". - "С ума сошел! - крикнула Соня, подскочив на месте и хлопнув обеими руками по кушетке. - Ну как ты себе можешь это представить?" - "Дарвин - умный, тонкий, вовсе не дуб", напряженно сказал Мартын. Она опять хлопнула. "Но ведь это не настоящий человек, как ты не понимаешь, балда! Ну, право же, это даже оскорбительно. Он не человек, а нарочно. Никакого нутра и масса юмора, - и это очень хорошо для бала, - но так, надолго, - от юмора на стенку полезешь". - "Он писатель, от него знатоки без ума", - тихо, с трудом, проговорил Мартын и подумал, что теперь его долг исполнен, довольно ее уговаривать, есть предел и благородству. "Да-да, вот именно, - только для знатоков. Очень мило, очень хорошо, но все так поверхностно, так благополучно, так..." Тут Мартын почувствовал, как, прорвав шлюзы, хлынула сияющая волна, он вспомнил, как превосходно играл только что, вспомнил, что с Розой все улажено, что вечером банкет в клубе, что он здоров, силен, что завтра, послезавтра и еще много, много дней - жизнь, битком набитая всяким счастьем, и все это налетело сразу, закружило его, и он, рассмеявшись, схватил Соню в охапку, вместе с подушкой, за которую она уцепилась, и стал ее целовать в мокрые зубы, в глаза, в холодный нос, и она брыкалась, и ее черные, пахнущие фиалкой, волосы лезли ему в рот, и, наконец, он уронил ее с громким смехом на диван, и дверь открылась, показалась сперва нога; нагруженный свертками, вошел Дарвин, попытался ногой же дверь закрыть, но уронил бумажный мешок, из которого высыпались маренги. "Мартын швыряется подушками, - жалобным, запыхавшимся голосом сказала Соня. - Подумаешь, - один : ноль, - ничего уж так беситься".
Не столько доблесть в браке и в совете
И громкое над лигой торжество,
Как Габриэль, прославила его.
А дальше - век счастливого владыки,
Век пышных празднеств. О, не чудеса ль
Твой дивный двор, Людовик наш Великий,
Амуром выстроенный твой Версаль,
Где были призваны служить любови
Все грации, где каждый был влюблён;
Цветочным ложем стал твой славный трон,
И бог войны напрасно жаждал крови;
Амур, ты прводил их к королю,
Нетерпеливо шепчущих; "Люблю", -
Соперниц знаменитую доныне
Племянницу лукавца Мазарини,
Горячую, как солнце, Монтеспан
И Лаварьер. Всем час блаженства дан.
Одна вкушает страстное мгновенье,
Другая ожидает наслажденья.
О времена Регенства, дни утех,
Когда никто уже не ищет славы,
А только наслажденья и забавы,
Подзабывая что такое грех,
Когда беспечного безумья смех
Доносится и в сельские дубравы!

1 "Ах ты, маленькая обезьянка" (англ.).
n Нероновское пятилетие (лат.).
12:31 01.01.2013
Он отпускал грехи во имя веры,
Имел приятный голос и манеры,
Все примечал и превосходно льстил,
Всегда любезный и на все согласный.
Аббат монарха Франции прекрасной
(Он имя Бонифация носил)
Ученейшим доминиканцем был.
Прощая слабости людей охотно,
Он набожно и сладко говорил:
"Как жаль мне вас! Со стороны животной
Уязвлены вы. Это доля всех.
Любить Агнессу несомненный грех.
Но этот грех простится всех скорее.
Народ господень, древние евреи,
Ему нередко предавались. Сам
Отец всех верующих, Авраам,
Решил иметь ребенка от Агарии,-
Его пленил служанки юной взгляд,
Недаром возбуждавший ревность в Саре.
Иаков на двух сестрах был женат.
Все патриархи жили в сладкой смене
Различнейших любовных наслаждений.
Старик Вооз - и тот решил позвать
Старуху Руфь с ним разделить кровать.
Натешившись с Версавией в начале,
Давид великий прожил без печали
Душой и телом в избранном серале.
И храбрый сын его известный тем,
Что волосы врагам его предали,
Раз переведал весь его гарем.
Вам ведома и участь Соломона:
Он был мудрец, пророк и веры щит,
Иеговы опора и меч закона,
И волокита был из волокит.
Так было с первого грехопаденья.
Так есть и будет - это доля всех.
Утештесь! Юность ищет наслажденья,
А старость мудрая замолит грех"
Коля плавал по-татарски, кувырком, а Мартын гордился быстрым и правильным кролем, которому его научил англичанин-гувернер в последнее лето на севере.
"А мы сегодня утром гуляли и видели... шел с поэтессой под ручку, да-да, очень нежно... Совсем погиб ваш мальчик"
Ей было двадцать пять лет, ее звали Аллой, она писала стихи, - три вещи, которые, казалось бы, не могут не сделать женщину пленительной. Ее любимыми поэтами были Поль Жеральди и Виктор Гофман; ее же собственные стихи, такие звучные, такие пряные, всегда обращались к мужчине на вы и сверкали красными, как кровь, рубинами. Одно из них недавно пользовалось черезвычайным успехом в петербургском свете. Начиналось оно так:
На пурпуре шелков, под пологом ампирным,
Он всю меня ласкал, впиваясь ртом вампирным,
А завтра мы умрем, сгоревшие дотла,
Смешаются с песком красивые тела.
Дамы списывали его друг у дружки, его заучивали наизусть и декламировали, а один гардемарин